После «Zoo…» и «Третьей фабрики» Виктора Шкловского

Автор, создатель и участник революционных ОПОЯЗа, ЛЕФа, родился в годы царствования Александра 3, а умер в годы тихого и короткого правления Черненко, не дожив до перестройки и Горбачева всего полгода.


Революция сворачивалась. К концу двадцатых двадцатого века заканчивался нэп, вопрос о том, кто проиграл в гражданской войне и кто в ней победил вызывал гомерический хохот и начиналась эпоха двойных стандартов. Это когда ты живешь в двух измерениях. Официально-государственном, ходишь на парады, осуждаешь империалистов, изучаешь диалектику марксизма и пр. И второе, интимное, болезненное, связанно с личными, творческими, мировоззренческими рефлексиями и попытками сохранить целостность и правду внутри себя. Это поняли не все сразу за что и поплатились жизнью в лагерях и ссылках. Те, кому повезло принялись «чистить» старые книги, книги вышедшие до сталинской монополии в философии, истории, государственного строительства и да, кулинарных пристрастий.

 

В Zoo… одна самоцензура, самокорректура, самосжигание лишнего/личного, задолго до 37 года. Уже страшно, уже не вписывался Шкловский в псевдо-пост-нэпманскую Россию. Как изданное в брежневскую невесомость при жизни метра трехтомное собрание сочинений, где самим автором подправлено, изуродовано начало его литературной жизни, в угоду соцреализму.

 

Все же Zoo хотелось бы прочитать в берлинском издании, а не в смятом, скороотжатом, петроградском. Где те письма, когда в Берлине надоедали трамваи? Растворились вместе с Алей и ее холодной любовью. Но все четыре предисловия – это подарок. Это скоропись жизни одного человека, от 30 до 80 лет, как все мечтавшего о бессмертии, но получившего лысину, старость и не ту страну.

 

«Рабочие же жили так далеко, что у нас, на Надеждинской об них почти не слыхали. К ним ездили конкой».

 

Как хорошо, как правильно, какая точная стратификация места и людей (обществ). И сколько скрытой ностальгии по иерархии. Когда рабочие жили на окраинах городов, не существовала двойная мораль и книжки не нужно было править, выдавливая из себя мерзкого цензора в рабочей тужурке.

 

«Мы сажали сосны на песке, вдоль забора. Они сейчас втрое выше меня. Так шли годы».

 

Дача не моя. Сосны – мои. Но их не узнаешь. Их не заберешь в свои парийские страны. Революция – переворот, блядь! Оставили нам только мысли, которые нельзя высказать. Только внутреннюю психологию, пожирающую нас. Марш, все в пионЭры! Пионерам мочиться под соснами разрешается. Об этом чуть позже.

 

«А учителя были разные, менялись часто. Это были советские служащие, пятнадцать лет тому назад».

 

Удивительный прием. Сделать плохих учителей советскими служащими за 15 лет до начала советского беспредела. Это потом вымарывалось и издавались стерильные, чистенькие книжки для восторженного и требовательного советского читателя.

 

«Черкессы и как каменная стена и ворота должны были сохранить владелицу от революции».

 

Думала хозяйка, что будет повтор 905 года, баррикады, Гаврики, подносящие оголтелым матросам патроны в гимназических ранцах, ограбленные дилижансы и погромы по национальному признаку; - а потом, все вернется в привычное русло. Зимой балы, летом дача и заграница и хлыст для лакеев под рукой. Не сбылось. Время «не вспятилось» обратно, потому что советские служащие уже за пятнадцать лет до событий жили в царских учителях и возвращаться было некуда. Только, Время, вперед! К котлованам и каналам, прорытым зэка между морями.

 

«В двадцатом году в Питере мучила меня безлюдность города.

Мочится у фонаря или посредине улицы какой-нибудь один человек. Не скинув веревки от санок с груди. И нет других людей в пейзаже».

 

Теперь о фигуре мочащегося в наших городах. Помните  про Медного всадника. Вот только он и одиноко мочащийся петроградский прохожий, который однажды приехал в центр с окраины на захваченном и замершем трамвае, да так и остался. И какая эпическая перепалка, перекличка, дуэль двух фаллосов: медного и рабочего!

 

«Служу на третьей госкинофабрике и переделываю ленты. Вся голова завалена обрывками лент. (Монтаж – как метод, жизнь – как средство! – мое). Как корзина в монтажной. Случайная жизнь».

 

Помните: «искусство не имеет казуальной связи». Только случай, как борец с хаосом и царь новой экстетики… антиэстетики.

 

Уход Тынянова в историческую художку – это как ссылка. (Леониду Соловьеву не повезло – нарвался на натуральную ссылку, с бараками и баландой. Случай. Чет – нечет.) . Не всем же писать о «героической обороне Царицыно, под чутким руководском…» и не всем удивлять бешенными «цементными» стройками (бетономешалки, кстати, американские, как и главные инженеры. Знаем, спасибо Катаеву!) Магнитогорска и комсомольскими городами дальнего/дольнего Востока. Но есть еще и третий путь (ритмуюсь/рифмуюсь с «третьей фабрикой» Шкловского), его избрал Юрий Карлович Олеша, католик по рождению ((боже упаси, читать вам русскоязычную википедию, там такое викиблудие!), поляк по происхождению, советский гражданин по несчастью. Путь молчания для избранных.

 

А «безлюдность» города и страны с «мочащимися» фигурами сделала свое дело. Иначе не понятно, как и при таких теоретических выкладках и мыслительных теорий Виктора Шкловского и прочей «опоязовской» школоты нашлось место в пантеоне пресной сАветской литературы увядшему Горькому, с его «реальными» наследниками? А смотри, не только нашлось, но еще и пропечатано миллионными тиражами и награжденное сталинскими премиями всех степеней.

 

«Мы доказали, что произведение построено целиком… Литература растет краем, вбирая в себя внеэстетических материал… Литература живет, распространяясь нелитературно… Трудность положения пролетарских писателей в том, что они хотят втащить в экран вещи, не изменив их измерения… Каламбур… это пересечение двух семантических плоскостей на одном словесном знаке… Авантюрный роман – роман нанизывания без установки на связующую линию… Случайное – это есть внеэстетический ряд. Оно связано не казуально с искусством».

 

Ах, бедный поэт Бездомный!

 

«Ночевали на берегу в аэроплане, покрывая его брезентом. Видали детский дом. 400 подкидышей. По трое в кровати… Отсутствие личной судьбы. Ребенку она нужна.

Фамилии у этих детей новые: Тургенев, Достоевский… Пеленки перечеркнуты крест-накрест. Чтобы не воровали. Деревни огромные – их не натопишь. В них люди, видавшие революцию. Им скучно, они хотят в город. Деревня хочет быть городом».

 

Тревожные слова о деревне, вот и скажите, что Сталин зря боялся деревни. Она могла стать новым классом, оплотом новых социальных отношений, среди которых большевикам не было бы места. Ага, конечно, пили бы сообща, да обторговывали друг друга на ярмарках.

 

Третья фабрика» дает столько материала, что в целый Берлин не вместится. А жить в ней нельзя, только заниматься «теорией литературы» и в «неприличных снах», и между строк открывается тоска по первым двум «фабрикам», в первой, все истоки и добрые глаза отца и крепкие его ладони, а во-второй, все надежды без срока и сосны выросшие и, которые не унесешь, и берлинская Аля и ее удивительно холодные глаза…

 

«Хотел бы иначе снять жизнь, чтобы монтаж ее изменился. Я люблю длинные куски жизни. Дайте актерам играть.

Меньше чаю, меньше монтажа. Но мы и так старимся».

 

Ян Синебас